я впотьмах не найду.
между выцветших линий
на асфальт упаду.
(И. Бродский)
Три дня в Питере - были тремя днями счастья, когда вспоминаешь чьи-то слова, сказанные десять лет назад, о том, что "в Москве мне не двадцать... и даже не тридцать, зато в Питере - всё ещё длятся мои восемнадцать".
Так вот в Петербурге мне кажется что время возвращается в вечные шестнадцать, когда ещё "ни любви, ни почестей - соблазнительные - не падка", а также - ни привязанностей, ни долгов, любви, ни работы, ни дружбы, словом, всей той домашней составляющей жизни, которая приносит радость или огорчение. Здесь же - поднимаешься как воздушный шар надо всем этим, улетая куда-то выше "гремящей громады Исаакия" (как сказал бы Набоков), по слову уличной раскрашенной певички с гитарой у решётки Михайловского сада. Она поёт песенки, напоминающие юность и Зою Ященко, но без тени иронии.
И тебя на земле не держит ничего, кроме пары собственных ног или рюкзачка за плечами, и ты перетекаешь из перехода в переход, перелетаешь с ветки на ветку, преодолевая расстояния при помощи валких знакомых троллейбусов, где всё те же билеты с корабликом, с помощью медных жетонов, которые были ещё в моём четырнадцатилетии, когда гостиный двор подозрительно напоминал наш магазин "художник" с деревянной хлопающей дверью на пружине, а в запылённых прилавках продавали только матрёшек и гджель.
Теперь Питер стал лощёным, холёным и гладким. Местами. И буржуазным. Но, разумеется, и это ему не вредит, а только на пользу - всем сверкающим куполам, позеленевшим, пристаням, полировнным гранитным плитам - вместо растрескавшегося асфальта моей юности; и есть другой слой - под наносным - из столиков и хлопающих крыльев зонтов - проглядывающая мраморная доска на Англетере, развалины царскосельского госпиталя, куда я забрела, обходила его долго и довольно нервно - прыгая через лужи, напряжённо вслушиваясь в чёрную громаду парка кругом, где в тот день, кроме меня, были лишь несколько мам с колясками и пары маргинальных личностей; а в голове крутилось, что тут Есенин играл государыне на балалайке; и всё те же часы со звоном у Достоевского, и возлюбленная моя столовая, в которой встречаются древние бабки, ругающиеся в очереди на чём свет стоит, и старушка Анна Андреевна (т.е. я), которая заворачивала себе то яйцо, то пирожок в салфетку, чтобы не умереть с голоду на своей улице Достоевского.
Станция Достоевского заманивает чёрным мрамором и уходящими в туман бледными фонарями... чёрными решётками и медью табличек. А нищие у Кузнечного - всё те ж... и в кинозале у Достоевского гоняют новые постановки с фестиваля, и я почему-то поняла, что вот-вот заплачу, когда был танец Мышкина с Рогожиным.
И жила я в тёмном и холодном доме, где одежда сохла по двое суток, оставаясь могильно холодной...И "в этом доме было страшно жить", но ужасно, ужасно интересно... и возвращаясь в гостиницу под солнечным дождём, встряхивая зонтиком, я напряжённо ловила запахи, т.к. сгнившее дерево, мокрый камень, что-то неизведанное и незнакомое так меня тревожило, как тревожило только в морской и холодной Швеции.
А встретил меня Питер так приветливо, что я недоверчиво грелась под ослепительным солнцем, подставляя ему плечи, озябшие в Москве, которая в этом году расцвела, впрочем, благодаря Ане
Он подавал электрички в Пушкин не сразу, чтобы я могла заснять каждый цветочек Витебского вокзала, с которым у меня случился роман (это единственный вокзал, на котором я согласилась бы даже спать), с его редкими пассажирами, с толстыми охранниками, пьющими лимонад или спящими в зале с роялем (вот тут мне наглости не хватило фотографировать); с полупустым Александровским дворцом, где я приблудилась к двухчасовой экскурсии, после которой едва ковыляла, ибо три зала за два часа на ногах - тоже необычный опыт (но без экскурсии было бы непонятно); как он обводил меня вокруг нелюбимых моих екатерининских дворцов и парков, предлагая только заросшие уголки Александровского - с развалинами, оставшимися с войны, где возле каждого дерева мне хочется как-то припасть и притулиться; с жутким ощущением, что из-за дерева сейчас выйдет недобитый фашист (от сознания, что в Александровском у них был штаб - у меня леденящий ужас вдоль позвоночника)...
Словом, всей той юношеской чепухой и мишурой, без которой не сложилось бы ничего, не случилось бы ничего, а сейчас и вообще кажется: неужели никогда больше? - но нет... и сердце бьётся, и сопереживаешь полувыдуманным героям истории ли, литературы... и каюсь, я за эти три дня ни разу не вспомнила ни о себе в городе И, ни о городе И, как будто не было всех этих лет, заполненных "борьбою, трудом и тоскою", а вдохновенные шестнадцать всё длятся и длятся, и ни ноги не болят, ни сердце, ни мозоли, ни подоходные налоги не беспокоят (если перефразировать Пеппи Длинныйчулок).
И всё же, всё же... когда я шла, вернее, когда я перерезала линии Васильевского, и в груди у меня радостно подпрыгивало сердце-мячик, и казалось, что я могу погнать его впереди себя - до аптеки Пеля, не чувствуя дыхания сестры Печали Шефнера позади; и под верхним слоем памяти, что "на Васильевский остров я приду умирать" сквозила древнерусская тоска пыльной улицы Почтамтской, по которой прошли сонмы моих предков, и сама я прорезала её звонким стеклом и дребезжанием трамвая - по линий рельс, и что-то это да значит... про "ни страны, ни погоста не хочу выбирать",но с непременным условием - приходить "умирать на Васильевский остров" как в известном стихотворении Бродского, не реже, чем раз в десять лет. А в жизни - придётся на Ленина ли, Карла Маркса ли... не все же выбирают для этой цели улицы с яркими названиями, вроде Красных Мадьяр), но с уверенностью, что и на Васильевский можно будет приехать и посидеть на набережной, меж равнодушием сфинксков. Тогда и умирать на Почтамтской (или какой бы то ни было...) не страшно. Но жить - изо всех душевных сил - только на Васильевском. Как будто ход истории здесь за триста лет пущен со страстью и скоростью крови, хлынувшей из разорванной аорты. Тогда как наша угрюмая жизнь в остальной России - со всеми её столетиями - похожа на густую и тёмную венозную кровь, по реке которой мы медленно движемся в неуклонном направлении собственной, отдельной, истории.
P.S. Нет, вру. Про работу я вспоминала три часа, пока искала магазин, где Марья Ивановна из нашей школы заказала купить мне карандаши. Но когда я нашла и магазин, а час спустя и продавца, и семь коробок карандашей застучали у меня в сумке благословенным дятлом-уленшпигелем, я благополучно забыла и про работу, и про Марью Ивановну... только сумку старалась ни на каком из вокзалов не оставить.