March 10th, 2020

last spring

(no subject)

С годами всё надеюсь, что пишу и говорю меньше, а только фотографирую (тренд эпохи!), но не удержусь и поехидничаю на память. Может, через год действительно поумнею и вообще перестану писать о личном.
После ежегодной гостиной непременно какая-нибудь Марья Петровна мне говорит фразу, которую я слушаю с 12-ого или 13-ого года:
- Наконец-то ты повзрослела, Анечка!.. Раньше тебя слушать невозможно было, какие-то истерические выкрики (эта зависит насколько близка мне коллега Марья Петровна или Марина Ивановна), а теперь - взрослая учительница. Для детей говорит, а не для себя!
Тут я традиционно разочаровываю своих бывших учителей и нынешних коллег: - нет, не повзрослела, нет не поумнела, нет, не для детей.
День, когда я начну и литературные вечера проводить для детей (детям они нафиг не нужны: маленьким детям нужны игры-пряталки-скакалки, солнце, воздух и вода) - всё, конец мне. Пока я провожу литературные вечера только ради платьев, гирлянд, свечей, цветов и себя самой - живём ещё. На том стоим.

вiдпусти

(no subject)

Все отдыхают сегодня, а мы, конечно, учимся. Второй класс поздравлял своих девочек, я тоже получила тюльпан, который сунула в вазу в учительской. Вышла, иду к дверям, обмотавшись шарфом до бровей, а меня перехватывает Милагрес и берёт за руку.
-Куда ты цветок дела? - спрашиваю, высунувшись из шарфа.
-В классе оставила... сегодня как-то цветы уже совсем не то, правда? Уже не праздничное всё...
Ничего не сказала, но мысленно согласилась.
Так мы обе дошли до двери, где Милагрес отцепилась и побежала по своим делам.
drink-drank-drank

(no subject)

— "Чего он принес тебе? Съедобное?

— Деликатес! Около завода «Вена» — пивоваренный, помнишь? — у нас теперь раскопки вовсю идут, барду раскапываем многолетней давности. Раскапывают это все с трудом египетским, разогревают, лепешки пекут. Стоматит чудовищный от этого «деликатеса». Столько народу со стоматитом в день на прием приходит! Ну а как уговорить, чтоб не жрали этого? Матреша, разогрей-ка нам лепешечку!..

Лепешка показалась мне очень вкусной.

— А у нас на Кузнечном бадаевскую землю продают, — сказала я, — Когда бадаевские склады горели, оказывается, масса сахару расплавленного в землю ушло. Первый метр — сто рублей стакан, второй — пятьдесят. Разводят водой, процеживают и пьют…

Когда мы поели, Александра Ивановна куда-то ушла, а Матреша опять предложила мне помыться и я опять отказалась, вспомнив Неву и лестницу, а вспомнив ее, не по необходимости, а движимая чем-то умственным и полузабытым, сказала:

— Отец, ты совсем не бережешь себя…

— То есть? — спросил он удивленно.

— Ну вот… ступеньки во льду вырубаешь…

Он взглянул на меня почти с состраданием.

— Дура ты, дочь моя и знаменитая поэтесса города Ленина, — беззлобно сказал он. — Ибо произносишь все это всуе без веры…"

Ольга Берггольц
last spring

(no subject)

— "Папа, а что на Палевском? Как тетя Варя? Дуня?
Он долго молчал, неподвижно глядя на свечку.
— Они умерли от голода. Тетка Варя — по дороге в госпиталь. Авдотья — на своей фабрике, на дежурстве. А дом прошило снарядом.
— Значит… там никто не живет?
— Нет. Никто. Там теперь одни сугробы…
Он вновь замолчал, замолчала и я. И вдруг с отчетливостью и достоверностью галлюцинации услышала, как поет Дуня:
А как родимая сторо-онушка…
Дуня всегда выводила тонким, «долгим» голосом только эту строку, потом обильные слезы душили ее и не давали петь дальше. И вот умерла тетя Варя — «по дороге в госпиталь», то есть на той самой дороге, которой сегодня пришла сюда я… Умерла Дуня, так и не спев своей заветной песни-плача, не обновив в Гужове своего золотисто-серебряного плата, ее Скобская губерния с дремучими лесами и бесстрашным братухой занята немцами и вся в непроходимом, холодно серебрящемся снегу, и вымерший, полуразрушенный дом наш тоже занесло снегом, снег стелется по всей России, как Дунин серебряный плат, — только снег, снег и снег и такое же нескончаемое, безмолвное горе, как у меня. Медленно-медленно просыпалась в душе боль, а значит, и жизнь, но я тогда еще не понимала этого.
— Папа, — сказала я вслух, — по моему, я уже не живу…
— Вранье, — сердито возразил отец. — Живешь. Если б не жила — легла бы и сюда не пошла бы.
— Нет, правда. Мне совсем не хочется жить. Верней, все равно…
Он ответил печально и ласково:
— Дуреха! А я, например, очень хочу жить… Знаешь, я даже коллекционером стал.
— Что же ты… коллекционируешь?
Он засмущался.
— Да всякую ерунду… Это, быть может, тоже какой-то психоз. Все коллекционирую, что могу: открытки, пуговицы, семена роз.
— Пуговицы? Зачем?

Из-за свечи, из сумерек, не знаю, из какого времени, из каких столетий, прошлых или будущих, он взглянул на меня невероятно чистыми голубыми глазами и сокрушенно признался:
— Знаешь, может быть, это некрасиво, особенно у нас, к Ленинграде, но у меня такая жажда жизни появилась! Немыслимая — как первая любовь — жажда! Нет, даже не жажда, а жадность… Вот вот-вот… И до того хочется все сберечь, сохранить, просто вот… к самому сердцу прижать! Ну все, что на свете есть: и пуговицы, и открытки, и семена роз. Прижать все к сердцу, до последней пуговицы, чтоб не исчезло…
Как доверчиво смотрел он на меня, поверяя всю эту несусветность, эту «великую дичь» нашего времени, как увлеченно, верней заговорщически, добавил:
— Знаешь, мне обещали пристать семена особых роз. Называются они «слава мира». Это такие, знаешь, большущие, медленно распускающиеся розы золотистого цвета с чуть-чуть оранжевым ободком по краям. Они вообще-то на юге растут, да и то не везде, но я их здесь разведу, вот около своей амбулатории. Жалко, конечно, что Матреша за зиму палисадник сожжет, ну ничего, другой соорудим. Весной я эти розы в грунт посажу. Ну, года через два-три они должны расцвести… Приедешь взглянуть, а? Как думаешь — хорошо будет?"

Ольга Берггольц