и заплыла я в мелкий магазинчик, чтобы хоть немножко согреться и, стуча зубами, закрылась там в переодевалке, чтобы стянуть мокрую одежду и надеть сухую и новую. И даже всего-всего там накупила - того же, что "зонты, перчатки, шляпы", но со знаком "ближе к телу" - о, милые старомодные уходящие вещи - они становятся пережитком вроде паровоза или аэроплана.
А ещё я успела побывать в подъезде дома на Карла Маркса, где железные ржавые скаты крыш упираются в окна, а окна выходят на четыре стены - и получается тот самый колодец, но без питерского размаха.
На ржавых крышах лежат взлётные полосы тополиного пуха, а жизнь летом ещё больше похожа на сон, и я с удивлением понимаю, что проснуться из неё когда-нибудь будет совсем не страшно; хотя, м.б., это таблетки возводят стену между мной и всем остальным, что меня никоим образом не задевает, но я тут купила банку капсул кетонала и полюбила ими греметь, вспоминая Хауса.
На кота, на днях, внезапно, резко упала крышка от унитаза, когда он преспокойненько пил водичку. Остаток вечера Кима кричал что-то на тему: - я знал, я знал, что это случится! - я ждал этого девятнадцать лет! - и оно случилось.
Марина Борисовна, услышав нашего кота, сказала: - Господи, надо же бежать - что-то делать!
Но Кима девятнадцать лет кричит так, словно вся боль этого мира режет его ножом. Он ждёт от жизни подвоха, поэтому он плохо ест, мало спит и дурно себя ведёт... стоит уронить крышку - Кима подскакивает на несколько сантиметров как бы глубоко ни спал. Как в таком нервическом истерическом состоянии он умудрился дожить до таких лет? - неясно. Но зато ко всему готов.
В этом году мне не нравится ни мода, ни погода, ни собственная жизнь, которую я бы хотела бросить, как бросают опостылевшую любовь, школу, институт и работу. Но здесь не дают не только нового тела, но и новой жизни - поэтому в этом году я прониклась если не состраданием, то сочувствием ко всему обиженному, старому, некрасивому и жалкому; когда-нибудь проникнусь и всем остальным.
Ну а последняя любовь — она ведь всегда такая.
Однажды она спала (трех месяцев с чем-то от роду)
и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя
небесного сенбернара, огромного, будто облако.
А я подумал, что вот — рассыпется в пыль собачка,
но никогда не сможет мне рассказать, какая
была у них там, в небесах, — веселая быстрая скачка
и чего она так завыла, в небесах его догоняя.
<...>
— Вообще-то я зову ее Чуней, но по пачпорту она — Жозефина
(родители ее — Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зеленого Города),
поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,
зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?
… Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы
меня уже сильно достали — я чувствую себя исчервлённым.
Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной
в зеленом заснеженном городе, медленном как снеготаянье.
А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придет,
и на большую просушку возьмет — как маленькую игрушку:
глупое тельце её, прохладные длинные уши,
трусливое сердце и голый горячий живот —
тогда — я лягу спать (впервые не с тобой)
и вдруг приснится мне: пустынная дорога,
собачий лай и одинокий вой —
и хитрая большая морда бога,
как сенбернар, склонится надо мной.
Дмитрий Воденников

